Истина в том что болит голова

“Что есть истина?” — люди задаются этим вопросом на протяжении всей истории человечества. Об этом спорят во время застолий и интеллигенты и работяги, об этом же размышляют богословы и философы. Полагаю, что вообще каждый человек, рано или поздно пытается ответить для себя на этот вопрос.

Не обошёл его вниманием и М.А.Булгаков в своём произведение “Мастер и Маргарита”, в центральной, на мой взгляд, сцене всего романа. Кто-то наверняка возразит, что в “Мастере и Маргарите” нет центральных сцен и эпизодов, что это шедевр, наполненный глубокими смыслами от первой до последней строки. Что ж спорить не буду, но останусь при своём мнение – именно для описания не канонической истории Иешуа Михаилом Афанасьевичем Булгаковым, сыном богослова, профессора Киевской духовной академии Афанасия Ивановича Булгакова, и был задуман данный роман, все остальное только антураж.

Но прежде чем перейти непосредственно к знаменитому диалогу Иешуа и Понтия Пилата ранним  утром  четырнадцатого  числа  весеннего  месяца  нисана  в  крытой колоннаде дворца  Ирода  Великого, сделаем небольшое отступление и попытаемся определиться, что подразумевается под понятием «истина».

Безусловно, в вопросе “Что есть истина?” имеют в виду Истину в последней инстанции, то есть Божью Правду. В Русском миропонимании изначально Правда-Истина и Справедливость суть одно и то же, что подразумевает: Правду-Истину невозможно обрести вне праведной нравственности и этики, вне лада с Богом, ибо Бог у русских, если упоминается с эпитетами, то прежде всего — Боже правый, указующего на всеобъемлющую безукоризненность Правды Божией. Во взаимосвязи понятий “Правды-Истины”, “Справедливости” и “Праведности” проявляется своеобразие Русского Миропонимания.

Для сравнения: в англоязычном описании жизни “truth” — и “истина”, и “правда”; “justice” — “справедливость”, “правосудие”, “оправдание”; “righteousness” — “праведность”. То есть грамматически это не однокоренные слова, вследствие чего справедливость, праведность и правда связываются друг с другом дополнительными языковыми средствами, а сам язык допускает возможность некой “справедливости” помимо Правды-Истины.

Но при этом в русском языке у слова “истина” есть и иное толкование – соответствие действительности (без оговорок о нравственности). «Истинный» — точный, подлинный, настоящий, тот самый, сущий… (Толковы словарь живого великорусского языка. В.Даля).

Именно этим обстоятельством и объясняется употребление мною не просто слова «истина» а словосочетания “Правда-Истина”.

Явление Правды-Истины в обществе людей всегда определённо и обусловлено стечением вполне определённых обстоятельств, характерных для исторического времени и места действия. Правда-Истина в обществе всегда жизненно конкретна. Стоящих вне жизни, конкретно не определённых “Правд-Истин вообще” — не бывает, поэтому их бессмысленно искать, но именно “Правду-Истину вообще” ищет и спорит о ней большинство “обеспокоенных” этим вопросом. И некоторые из них настаивают на том, что она существует в какой-то абстрактной, непостижимой форме, но никак не в определённой форме бытия во всём его многообразии.

Правда-Истина многогранна в своих явлениях, но не бывает двух или более взаимоисключающих друг друга “Правд-Истин” в одних и тех же обстоятельствах.

А теперь вернёмся к Михаилу Афанасьевичу Булгакову и диалогу об Истине Иешуа и Понтия Пилата.

“- Зачем же ты, бродяга,  на  базаре  смущал  народ,  рассказывая  про истину, о которой ты не имеешь представления? Что такое истина?

И тут прокуратор подумал: «О, боги мои!  Я  спрашиваю  его  о  чем-то ненужном на суде… мой ум не служит мне больше…».  И опять померещилась ему чаша с темною жидкостью. «Яду мне, яду!»

И вновь он услышал голос:

— Истина прежде всего в том, что у тебя болит  голова,  и  болит  так сильно, что ты малодушно помышляешь о смерти. Ты  не  только  не  в  силах говорить со мной, но тебе трудно даже глядеть на меня. И сейчас я невольно являюсь твоим палачом, что меня огорчает. Ты не можешь  даже  и  думать  о чем-нибудь  и  мечтаешь  только  о  том,   чтобы   пришла   твоя   собака, единственное, по-видимому, существо, к которому ты  привязан.  Но  мучения твои сейчас кончатся, голова пройдет.

Секретарь вытаращил глаза на арестанта и не дописал ни слова.

Пилат поднял мученические глаза на арестанта и увидел, что солнце уже довольно высоко стоит над гипподромом, что луч  пробрался  в  колоннаду  и подползает к стоптанным сандалиям Иешуа, что тот сторонится от солнца.

Тут прокуратор поднялся с кресла, сжал голову руками, и на желтоватом его бритом лице выразился ужас. Но он тотчас же подавил его своею волею  и вновь опустился в кресло.

Арестант же тем временем продолжал свою  речь,  но  секретарь  ничего более не записывал, а только, вытянув шею, как гусь, старался не проронить ни одного слова.

— Ну вот, все и кончилось, —  говорил  арестованный,  благожелательно поглядывая на Пилата, — и я чрезвычайно этому рад. Я  советовал  бы  тебе, игемон,  оставить  на  время  дворец  и  погулять  пешком   где-нибудь   в окрестностях, ну хотя бы в садах на  Елеонской  горе.  Гроза  начнется,  — арестант повернулся, прищурился на солнце, —  позже,  к  вечеру.  Прогулка принесла бы тебе большую пользу, а я с удовольствием сопровождал бы  тебя. Мне пришли в голову кое-какие новые  мысли,  которые  могли  бы,  полагаю, показаться тебе интересными, и я охотно поделился  бы  ими  с  тобой,  тем более что ты производишь впечатление очень умного человека.

Секретарь смертельно побледнел и уронил свиток на пол.

— Беда в том, — продолжал никем не останавливаемый связанный,  —  что ты слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей.  Ведь  нельзя  же, согласись, поместить всю свою привязанность в собаку. Твоя  жизнь  скудна, игемон, — и тут говорящий позволил себе улыбнуться.

Секретарь думал теперь только об одном, верить ли ему ушам своим  или не верить. Приходилось верить. Тогда он  постарался  представить  себе,  в какую именно причудливую форму выльется гнев вспыльчивого прокуратора  при этой неслыханной дерзости арестованного.  И  этого  секретарь  представить себе не мог, хотя и хорошо знал прокуратора.

Тогда раздался сорванный, хрипловатый  голос  прокуратора,  по-латыни сказавшего:

— Развяжите ему руки”.

Что произошло во время этого диалога? На что указал Иешуа своим “незамысловатым” ответом на вопрос Пилата об Истине? Почему властный, вспыльчивый  прокуратор так изменился буквально на глазах, и вместо приступа гнева, дерзкие речи бродяги вызвали в нём смятение?

Дело в том, что Мироздание является процессом триединства материи (вещества), информации (образа) и меры, где мера по отношению к материи выступает как вероятностная матрица возможных её состояний, а по отношению к информации мера есть код. Подробней я рассматривал эту тему в посте “Подготовка к экзамену”.

Мера обладает голографическими свойствами в том смысле, что любой её фрагмент содержит в себе некоторым образом и все её остальные фрагменты во всей их информационной полноте. Мера пребывает во всём, и всё пребывает в мере. Благодаря этому свойству меры Мир целостен и полон.

И чувство меры — это не пустые слова, они прямо указывают на то, что человеку дано Свыше шестое чувство, которое по существу является его личным средством восприятия меры — Божьего предопределения. Однако ограниченному временем, локализацией и ресурсами человеку Мера — Божьего предопределения доступна только в какой-то её части: отсюда субъективизм, то есть неполнота, ограниченность его восприятия Мира.

Но человеку, живущему в ладу с Богом, обладающему праведной нравственностью и этикой Мера — Божьего предопределения открывается во всей её полноте, она просто отображается в нём в силу её голографического свойства.

Если использовать терминологию теории управления, то Божье предопределение в отношении людей является вектором цели, а в силу той или иной степени порочности людей их текущее состояние (вектор текущего состояния) отклонено от предопределённого в область Божье попущение, и чем порочней нравственность, тем сильней это отклонение. Разность же между вектором цели и вектором текущего состояния называется вектором ошибки

А как мы в быту называем наши личные проблемы порождённые нашими же ошибками? Правильно – “головной болью”. Так вот Иешуа не просто излечил Понтия Пилата от физической боли (ну излечил и излечил, ничего невероятного в этом нет, чтобы до такой степени ошеломить прокуратора), Иешуа обнулил его вектор ошибки, и тем самым ввёл его в русло Божьего промысла. И в этот миг в Пилате отобразилось всё Мироздание в своей полноте и целостности, что и привело его в шок.

Иешуа советует Понтию Пилату покинуть на время дворец, где сильно давление порочных обстоятельств, способных вновь увести его в попущение от русла Божьего промысла, и погулять в садах, чтобы он смог осмыслить произошедшее с ним и осознать Божье предопределение, а он, Иешуа, поможет ему в этом. Но Пилат испугался, струсил, и тем самым обрёк себя на бесконечные терзания и муки совести.

О “совести” вы можете прочитать здесь.

Источник

Михаил Булгаков

— Римского прокуратора называть — игемон. Других слов не говорить.
Смирно стоять. Ты понял меня или ударить тебя?
Арестованный пошатнулся, но совладал с собою, краска вернулась, он
перевел дыхание и ответил хрипло:
— Я понял тебя. Не бей меня.
Через минуту он вновь стоял перед прокуратором.
Прозвучал тусклый больной голос:
— Имя?
— Мое? — торопливо отозвался арестованный, всем существом выражая
готовность отвечать толково, не вызывать более гнева.
Прокуратор сказал негромко:
— Мое — мне известно. Не притворяйся более глупым, чем ты есть. Твое.
— Иешуа, — поспешно ответил арестант.
— Прозвище есть?
— Га-Ноцри.
— Откуда ты родом?
— Из города Гамалы, — ответил арестант, головой показывая, что там,
где-то далеко, направо от него, на севере, есть город Гамала.
— Кто ты по крови?
— Я точно не знаю, — живо ответил арестованный, — я не помню моих
родителей. Мне говорили, что мой отец был сириец…
— Где ты живешь постоянно?
— У меня нет постоянного жилища, — застенчиво ответил арестант, — я
путешествую из города в город.
— Это можно выразить короче, одним словом — бродяга, — сказал
прокуратор и спросил: — Родные есть?
— Нет никого. Я один в мире.
— Знаешь ли грамоту?
— Да.
— Знаешь ли какой-либо язык, кроме арамейского?
— Знаю. Греческий.
Вспухшее веко приподнялось, подернутый дымкой страдания глаз уставился
на арестованного. Другой глаз остался закрытым.
Пилат заговорил по-гречески:
— Так ты собирался разрушить здание храма и призывал к этому народ?
Тут арестант опять оживился, глаза его перестали выражать испуг, и он
заговорил по-гречески:
— Я, доб… — тут ужас мелькнул в глазах арестанта оттого, что он
едва не оговорился, — я, игемон, никогда в жизни не собирался разрушать
здание храма и никого не подговаривал на это бессмысленное действие.
Удивление выразилось на лице секретаря, сгорбившегося над низеньким
столом и записывающего показания. Он поднял голову, но тотчас же опять
склонил ее к пергаменту.
— Множество разных людей стекается в этот город к празднику. Бывают
среди них маги, астрологи, предсказатели и убийцы, — говорил монотонно
прокуратор, — а попадаются и лгуны. Ты, например, лгун. Записано ясно:
подговаривал разрушить храм. Так свидетельствуют люди.
— Эти добрые люди, — заговорил арестант и, торопливо прибавив: —
игемон, — продолжал: — ничему не учились и все перепутали, что я говорил.
Я вообще начинаю опасаться, что путаница эта будет продолжаться очень долгое
время. И все из-за того, что он неверно записывает за мной.
Наступило молчание. Теперь уже оба больных глаза тяжело глядели на
арестанта.
— Повторяю тебе, но в последний раз: перестань притворяться
сумасшедшим, разбойник, — произнес Пилат мягко и монотонно, — за тобою
записано немного, но записанного достаточно, чтобы тебя повесить.
— Нет, нет, игемон, — весь напрягаясь в желании убедить, заговорил
арестованный, — ходит, ходит один с козлиным пергаментом и непрерывно
пишет. Но я однажды заглянул в этот пергамент и ужаснулся. Решительно ничего
из того, что там написано, я не говорил. Я его умолял: сожги ты бога ради
свой пергамент! Но он вырвал его у меня из рук и убежал.
— Кто такой? — брезгливо спросил Пилат и тронул висок рукой.
— Левий Матвей, — охотно объяснил арестант, — он был сборщиком
податей, и я с ним встретился впервые на дороге в Виффагии, там, где углом
выходит фиговый сад, и разговорился с ним. Первоначально он отнесся ко мне
неприязненно и даже оскорблял меня, то есть думал, что оскорбляет, называя
меня собакой, — тут арестант усмехнулся, — я лично не вижу ничего дурного
в этом звере, чтобы обижаться на это слово…
Секретарь перестал записывать и исподтишка бросил удивленный взгляд, но
не на арестованного, а на прокуратора.
— …однако, послушав меня, он стал смягчаться, — продолжал Иешуа, —
наконец бросил деньги на дорогу и сказал, что пойдет со мной
путешествовать…
Пилат усмехнулся одною щекой, оскалив желтые зубы, и промолвил,
повернувшись всем туловищем к секретарю:
— О, город Ершалаим! Чего только не услышишь в нем. Сборщик податей,
вы слышите, бросил деньги на дорогу!
Не зная, как ответить на это, секретарь счел нужным повторить улыбку
Пилата.
— А он сказал, что деньги ему отныне стали ненавистны, — объяснил
Иешуа странные действия Левия Матвея и добавил: — И с тех пор он стал моим
спутником.
Все еще скалясь, прокуратор поглядел на арестованного, затем на солнце,
неуклонно подымающееся вверх над конными статуями гипподрома, лежащего
далеко внизу направо, и вдруг в какой-то тошной муке подумал о том, что
проще всего было бы изгнать с балкона этого странного разбойника, произнеся
только два слова: «Повесить его». Изгнать и конвой, уйти из колоннады внутрь
дворца, велеть затемнить комнату, повалиться на ложе, потребовать холодной
воды, жалобным голосом позвать собаку Банга, пожаловаться ей на гемикранию.
И мысль об яде вдруг соблазнительно мелькнула в больной голове прокуратора.
Он смотрел мутными глазами на арестованного и некоторое время молчал,
мучительно вспоминая, зачем на утреннем безжалостном Ершалаимском солнцепеке
стоит перед ним арестант с обезображенным побоями лицом, и какие еще никому
не нужные вопросы ему придется задавать.
— Левий Матвей? — хриплым голосом спросил больной и закрыл глаза.
— Да, Левий Матвей, — донесся до него высокий, мучающий его голос.
— А вот что ты все-таки говорил про храм толпе на базаре?
Голос отвечавшего, казалось, колол Пилату в висок, был невыразимо
мучителен, и этот голос говорил:
— Я, игемон, говорил о том, что рухнет храм старой веры и создастся
новый храм истины. Сказал так, чтобы было понятнее.
— Зачем же ты, бродяга, на базаре смущал народ, рассказывая про
истину, о которой ты не имеешь представления? Что такое истина?
И тут прокуратор подумал: «О, боги мои! Я спрашиваю его о чем-то
ненужном на суде… Мой ум не служит мне больше…» И опять померещилась ему
чаша с темною жидкостью. «Яду мне, яду!»
И вновь он услышал голос:
— Истина прежде всего в том, что у тебя болит голова, и болит так
сильно, что ты малодушно помышляешь о смерти. Ты не только не в силах
говорить со мной, но тебе трудно даже глядеть на меня. И сейчас я невольно
являюсь твоим палачом, что меня огорчает. Ты не можешь даже и думать о
чем-нибудь и мечтаешь только о том, чтобы пришла твоя собака, единственное,
по-видимому, существо, к которому ты привязан. Но мучения твои сейчас
кончатся, голова пройдет.
Секретарь вытаращил глаза на арестанта и не дописал слова.
Пилат поднял мученические глаза на арестанта и увидел, что солнце уже
довольно высоко стоит над гипподромом, что луч пробрался в колоннаду и
подползает к стоптанным сандалиям Иешуа, что тот сторонится от солнца.
Тут прокуратор поднялся с кресла, сжал голову руками, и на желтоватом
его бритом лице выразился ужас. Но он тотчас же подавил его своею волею и
вновь опустился в кресло.
Арестант же тем временем продолжал свою речь, но секретарь ничего более
не записывал, а только, вытянув шею, как гусь, старался не проронить ни
одного слова.
— Ну вот, все и кончилось, — говорил арестованный, благожелательно
поглядывая на Пилата, — и я чрезвычайно этому рад. Я советовал бы тебе,
игемон, оставить на время дворец и погулять пешком где-нибудь в
окрестностях, ну хотя бы в садах на Елеонской горе. Гроза начнется, —
арестант повернулся, прищурился на солнце, — позже, к вечеру. Прогулка
принесла бы тебе большую пользу, а я с удовольствием сопровождал бы тебя.
Мне пришли в голову кое-какие новые мысли, которые могли бы, полагаю,
показаться тебе интересными, и я охотно поделился бы ими с тобой, тем более
что ты производишь впечатление очень умного человека.
Секретарь смертельно побледнел и уронил свиток на пол.
— Беда в том, — продолжал никем не останавливаемый связанный, — что
ты слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей. Ведь нельзя же,
согласись, поместить всю свою привязанность в собаку. Твоя жизнь скудна,
игемон, — и тут говорящий позволил себе улыбнуться.
Секретарь думал теперь только об одном, верить ли ему ушам своим или не
верить. Приходилось верить. Тогда он постарался представить себе, в какую
именно причудливую форму выльется гнев вспыльчивого прокуратора при этой
неслыханной дерзости арестованного. И этого секретарь представить себе не
мог, хотя и хорошо знал прокуратора.
Тогда раздался сорванный, хрипловатый голос прокуратора, по-латыни
сказавшего:
— Развяжите ему руки.
Один из конвойных легионеров стукнул копьем, передал его другому,
подошел и снял веревки с арестанта. Секретарь поднял свиток, решил пока что
ничего не записывать и ничему не удивляться.
— Сознайся, — тихо по-гречески спросил Пилат, — ты великий врач?
— Нет, прокуратор, я не врач, — ответил арестант, с наслаждением
потирая измятую и опухшую багровую кисть руки.
Круто, исподлобья Пилат буравил глазами арестанта, и в этих глазах уже
не было мути, в них появились всем знакомые искры.
— Я не спросил тебя, — сказал Пилат, — ты, может быть, знаешь и
латинский язык?
— Да, знаю, — ответил арестант.
Краска выступила на желтоватых щеках Пилата, и он спросил по-латыни:
— Как ты узнал, что я хотел позвать собаку?
— Это очень просто, — ответил арестант по-латыни, — ты водил рукой
по воздуху, — арестант повторил жест Пилата, — как будто хотел погладить,
и губы…
— Да, — сказал Пилат.
Помолчали, потом Пилат задал вопрос по-гречески:
— Итак, ты врач?
— Нет, нет, — живо ответил арестант, — поверь мне, я не врач.
— Ну, хорошо. Если хочешь это держать в тайне, держи. К делу это
прямого отношения не имеет. Так ты утверждаешь, что не призывал разрушить…
или поджечь, или каким-либо иным способом уничтожить храм?
— Я, игемон, никого не призывал к подобным действиям, повторяю. Разве
я похож на слабоумного?
— О да, ты не похож на слабоумного, — тихо ответил прокуратор и
улыбнулся какой-то страшной улыбкой, — так поклянись, что этого не было.
— Чем хочешь ты, чтобы я поклялся? — спросил, очень оживившись,
развязанный.
— Ну, хотя бы жизнью твоею, — ответил прокуратор, — ею клясться
самое время, так как она висит на волоске, знай это!
— Не думаешь ли ты, что ты ее подвесил, игемон? — спросил арестант,
— если это так, ты очень ошибаешься.
Пилат вздрогнул и ответил сквозь зубы:
— Я могу перерезать этот волосок.
— И в этом ты ошибаешься, — светло улыбаясь и заслоняясь рукой от
солнца, возразил арестант, — согласись, что перерезать волосок уж наверно
может лишь тот, кто подвесил?
— Так, так, — улыбнувшись, сказал Пилат, — теперь я не сомневаюсь в
том, что праздные зеваки в Ершалаиме ходили за тобою по пятам. Не знаю, кто
подвесил твой язык, но подвешен он хорошо. Кстати, скажи: верно ли, что ты
явился в Ершалаим через Сузские ворота верхом на осле, сопровождаемый толпою
черни, кричавшей тебе приветствия как бы некоему пророку? — тут прокуратор
указал на свиток пергамента.
Арестант недоуменно поглядел на прокуратора.
— У меня и осла-то никакого нет, игемон, — сказал он. — Пришел я в
Ершалаим точно через Сузские ворота, но пешком, в сопровождении одного Левия
Матвея, и никто мне ничего не кричал, так как никто меня тогда в Ершалаиме
не знал.
— Не знаешь ли ты таких, — продолжал Пилат, не сводя глаз с
арестанта, — некоего Дисмаса, другого — Гестаса и третьего — Вар-раввана?
— Этих добрых людей я не знаю, — ответил арестант.
— Правда?
— Правда.
— А теперь скажи мне, что это ты все время употребляешь слова «добрые
люди»? Ты всех, что ли, так называешь?
— Всех, — ответил арестант, — злых людей нет на свете.

Источник